Он был поистине добрый человек, ему претила всякая жестокость, вспоминал о Грине его старый приятель, литератор и журналист Н. Вержбицкий, рассказывая, как Грин, прочитавши одну его газетную передовицу, пристально посмотрел ему в глаза и возмущенно спросил по поводу фразы, звучавшей двусмысленно: «Ты одобряешь матросов, которые привязывают камни к ногам офицеров и бросают их на съедение рыбам?»
Социальная оппозиция Грина была оппозицией не романтическим идеалам социализма, но реальному «крушению гуманизма», нараставшему после революции и все более остро ощущавшемуся в культуре. То, что происходило, не соответствовало представлениям писателя о подлинной сущности и задачах искусства, делая его собственное искусство на глубине своей острополемичным, не принимающим прямолинейной идеологизации, «социального заказа», плоского бытописательства, пропагандистской фактографии. Следы этой полемики, помимо общей направленности его прозы, о чем мы еще будем говорить, разбросаны по многим страницам гриновских произведений, обычно – в виде лаконичных, но очень метких и язвительных «вкраплений» авторского голоса.
Вот лишь некоторые из них. «Тенденциозность в дурном тоне» лишает произведение «значительности крупного события»… «Как вы знаете, это писатель из народа, а художественные требования, предъявляемые самородкам, не превышают обычного терпимого уровня; продуктивность их и демократические симпатии обеспечивают им весьма часто жирную популярность»… «Факты, даже пропитанные удушливой смолой публицистических и партийных костров, никоим образом не смущают ни жизнь, ни мысль нашу»…
В свете эстетических концепций «Левого фронта» становятся понятнее резкие насмешки Грина над утилитаризмом в искусстве («Шедевр»). Крайности Пролеткульта и крикливость рапповской критики порождают колкие замечания по поводу «творчества масс, о котором ныне, слышно, чрезвычайно хлопочут». Очевидно, полемический характер имеют слова о произведениях, предполагающих умышленную «идею»: «Издавна боялся я этих изображений, цель которых, естественно, не могла быть другой, как вызвать мертвящее ощущение пустоты, покорности, бездействия, – в чем предполагался, однако, порыв». Столь же выразительно мимоходом брошенное замечание о «безукоризненно грамотных людях, сквернословящих по новой орфографии». А чего стоит гневный монолог в «Крысолове»: «Я видел, как печь топят буфетом, как кипятят чайник на лампе, как жарят конину на кокосовом масле и как воруют деревянные балки из разрушенных зданий. Но все – и многое, и гораздо более этого – уже описано разорвавшими свежинку перьями на мелкие части; мы не тронем схваченного куска. Другое влечет меня…»
Существенными для творческой судьбы Грина, однако, были не эти эпизодические всплески полемического темперамента автора, но то общее противостояние социальному реализму, которое уже задолго до революции обозначилось в основных принципах построения его отстраненного от конкретной действительности романтического художественного мира. Послеоктябрьской критикой и издателями эта отстраненность воспринималась уже как сознательная идеологическая позиция, неприятие «столбовой дороги» пролетарской литературы.
В 1910-х годах, за исключением нескольких, точно попавших в цель статей, о Грине писали мало и пренебрежительно: его квалифицировали как эпигона западноевропейской приключенческой литературы, плохо владеющего русским языком; беллетриста, чьи сюжеты неправдоподобны, герои ходульны, описания свидетельствуют о недостатке культуры. «Нехотя, против воли, признают меня российские журналы и критики; чужд я им, странен и непривычен», – с горечью констатировал Грин в письме к редактору «Журнала для всех» В. С. Миролюбову, который начал его печатать одним из первых. Но эти трудности померкли перед тем, что ожидало художника впереди.
После революции литературное дело в России все более монополизировалось государством, и выход восьми из пятнадцати обещанных томиков Собрания сочинений Грина в частном вольфсоновском издательстве «Мысль», чудом дотянувшем до 1929 г., можно считать огромной удачей автора. В целом же узкий круг изданий, где мог печататься Грин, непрерывно сжимался. Характерна в этом отношении переписка Грина с журналом «Смена». Секретарь журнала со всей возможной доброжелательностью убеждал прозаика, полагая, видимо, что художественное произведение нетрудно склеить из разных деталей, как табуретку: «У Вас неисчерпаемый запас сюжетных сплетений, и перед Вами же многообразные вопросы современности… Организуйте из этого вещь, которая была бы цепка к запросам читателя». Грин раздраженно возражал против привычки к так называемым «социальным произведениям» и сотрудничать далее с редакцией отказывался.
В чем-то послереволюционная ситуация повторяла дореволюционную. В 1915 г. Грин дал очень откровенный ответ на анкету «Журнала журналов» «Как мы работаем»: «Я желал бы писать только для искусства, но меня заставляют, меня насилуют… мне хочется жрать…» Была, однако, и немалая разница: раньше жизнь «заставляла», «насиловала», но Грин мог писать рассказики для заработка, которые сам же иронично называл «пятирублевыми», жертвуя лишь художественным качеством; теперь нужно было лгать или отказываться от убеждений. На эту дорогу художника не сумела столкнуть даже необходимость хлеба насущного.
Журналы требовали «современности», критика упрекала Грина, что он «все выдумывает», возобновляя миф об «иностранце русской литературы». Не спасало и неизменно доброе отношение М. Горького, который устраивал Грина в петроградский Дом искусств, помог ему в середине 20-х годов получить издательский заказ на роман «Сокровище Африканских гор», искренне удручался: «Грин – талантлив, очень интересен, жаль, что его так мало ценят». В письме Грина Горькому, датированном августом 1930 г., слышится подлинное отчаяние: «Издательство („ЗиФ“. – В. К.) отказалось… вообще издавать меня, – не по тиражным соображениям, а по следующему доводу: „Вы не хотите откликаться эпохе, и, в нашем лице, эпоха Вам мстит“».