Он вдруг точно что-то понял и, поняв, глубоко затаил в себе. Лицо его постепенно приняло оттенок кроткого достоинства и невинного хвастовства. В минуты же одиночества он крепко и тяжело стал задумываться над тем, как живут «там», откуда приходят письма с картинками.
Наступила осень. В ближайшем уездном городе начались маневры, и в деревне, где жил Ерошка, остановилась на ночлег рота солдат.
Это были все плохо одетые люди, с усталыми и раздраженными лицами. В избе Ерошки ночевали четверо. Он ухаживал за ними, бормоча что-то себе под нос, тормошил девчонку, гонял ее то на погреб, то к соседям – выпросить кусок сахара для «воинов». А когда солдаты наелись и напились, и задымились махорочные цигарки, Ерошка, откашлявшись, приступил к беседе. Ухмыльнувшись и бегая глазами из угла в угол, он нерешительно произнес:
– А што, служивые… дозвольте вас эстак, примерно…
– Дозволяем, папаша! – сказал бойкий парень, с глазами навыкате. – Ежели угостить нас хочешь, то это солдатам завсегда полезно. Эй, братцы! – повернулся он к остальным, – вот хозяин нас водочкой обнести хочет. Угощаешь, что ли, старик?
– Денег нету, – забормотал Ерошка, – вот истинный бог – нетути… Я бы кавалерам с полным удовольствием… Сам пью, намедни четверть втроем вылакал, прости господи! Вот дела-то каки. А нет денег, вот поди ж ты!
– Сыновья есть? – спросил строгий унтер. – Чай, кормить бы должны.
– Сын-то служит у меня, – с гордостью заявил Ерошка. – Ундером. Когда посылаю ему, когда нет. Денег нетути.
– А где он служит? – спрашивал унтер.
– Где служит-то? Надысь, в Баке… В Баку его спровадили. У моря, бают. Другое-от сын с подрядчиками путается, на заработках… непутевый, вишь ты, слова не напишет. Да-а… Ундер, батюшка, весь, как есть, в полном облачении. Старается. А намеднись патрет прислал – ерой, право слово! Такой леший – как быдто и не похож совсем.
– А ну, покажь! – заинтересовался бойкий солдат. – Покажь!
Ерошка вспыхнул, заволновался и принялся старательно шарить за пазухой, отыскивая драгоценную картинку. Через минуту она очутилась в руках солдат, переходя от одного к другому. Ерошка сидел и молчал, выжидательно задерживая дыхание.
– Так разве это портрет? – пренебрежительно сказал унтер. – Это, братец ты мой – открытое письмо. Понял? Печатают их с разными картинками, а между протчим – и нашего брата изображают.
Ерошку взяло сомнение.
– Ой ли? – недоверчиво спросил он, скребя пятерней лохматый затылок.
– Ну, вот еще. Говорят тебе! И я такую могу купить, все одно, трешник она стоит!
– Вре?!
Солдаты зычно расхохотались.
– И чудак же ты, как я погляжу! – через силу вымолвил унтер, задыхаясь от смеха. – Кака нам корысть тебе врать?
Ерошка виновато улыбнулся и заморгал. Потом взял картинку из рук унтера и начал ее пристально разглядывать, стараясь вспомнить лицо сына, каким оно было три года назад.
Солдаты зевали, чесались и лениво перекидывались короткими фразами. В мозгу Ерошки неясно плавали отдельные человеческие черты лиц и фигур, виденных им в течение жизни, но лицо сына ускользало и не давалось ослабевшей памяти. Его не было, и как ни усиливался старик, а вспомнить сына не мог.
Сын был рыжий, – это он твердо помнил, а здесь, на картинке, молодец как будто потемнее, да и усы у него черные.
Солдаты завозились, укладываясь спать. Маленькая лампа коптила, освещая потемневшие бревна стен. Шуршали тараканы, ветер дребезжал окном. Ерошка лежал уже на полатях, свесив вниз голову, и думал.
– Вспомнил! – вдруг сказал он твердо и даже как будто с некоторым неудовольствием. – Вот она, штука-то кака! Ась?
– Чего ты? – осведомился сонный унтер, закрываясь шинелью.
– Сына вспомнил, – засмеялся Ерошка. – Теперича как живой он.
– Спи, трещотка, – огрызнулся один из воинов. – Ночь на дворе.
– Я удавиться хотел, – просто заявил Ерошка, болтая в воздухе босыми ногами. – Скушно мне это жить, братики. Ванька-то мне пишет: того нет, того нет, табаку нет, пишша плоха… А я думаю – где это врать приобык? Сам, гляди, как раздобрел, белый да румяный, что яблочко во Спасов день. Врешь, – думаю, – всего у тебя довольно, не забиждают. Жисть твоя, – думаю, – сыр да маслице. Девки тоже, чай, за ним бегают. А теперь в голову ударило: ежели эта морда не твоя, на письме-то, может, и в самом деле худой да заморенный? Я, братики, погожу давиться-то, все хоть целковый когда ни-на-есть, от меня получит. А со службы придет – беспременно удавлюсь. Потому – скушно мне стало.
Ерошка умолк, зевнул во весь рот, перекрестился и стал укладываться.
С медленным, унылым грохотом ворочались краны, торопливо стучали тачки, яростно гремели лебедки. Из дверей серых пакгаузов тянулись пестрые вереницы грузчиков. С ящиками, с бочонками на спине люди поднимались по отлогим трапам, складывали свою ношу возле огромных, четыреугольных пастей трюма и снова бежали вниз, цветные, как арлекины, и грязные, как земля. Албанское и анатолийское солнце покрыло их лица бронзовым загаром, пощадив зубы и белки глаз.
«Вега» оканчивала погрузку. Ее правильная, однообразная жизнь была известна всему городу: два рейса в месяц, один круговой и один прямой. Подчищенный и вымытый, украшенный с носа и кормы золотой резьбой, пароход этот производил впечатление туриста средней руки, окруженного грузчиками – угольными шхунами и нефтяными баркасами. Он был всем: гостиницей, буфетом, носильщиком, коммивояжером… скучный, каботажный старик.